Еще долго капельмейстер исчислял мне все человеческие страдания… получившие голос в произведениях славных музыкантов; но я не слушал-его более, — я заметил в музыке что-то обворожительно-ужасное: я заметил, что к каждому звуку присоединялся другой звук, более пронзительный, от которого холод пробегал по жилам и волосы дыбом становились на голове; прислушиваюсь: то как будто крик страждущего младенца, или буйный вопль юноши, или визг матери над окровавленным сыном, или трепещущее стенание старца, и все голоса различных терзаний человеческих явились мне разложенными по степеням одной бесконечной гаммы, продолжавшейся от первого вопля новорожденного до последней мысли умирающего Байрона; каждый звук вырывался из раздраженного нерва, и каждый напев был судорожным движением.
Этот страшный оркестр темным облаком висел над танцующими, — при каждом ударе оркестра вырывались из облака: и громкая речь негодования; и прерывающийся лепет побежденного болью; и глухой говор отчаяния; и резкая скорбь жениха, разлученного с невестою; и раскаяние измены; и крик разъяренной, торжествующей черни; и насмешка неверия; и бесплодное рыдание гения; и таинственная печаль лицемера; в плач; и взрыд; и хохот… и все сливалось в неистовые созвучия, которые громко выговаривали проклятие природе и ропот на провидение; при каждом ударе оркестра выставлялись из него то посинелое лицо изможденного пыткою, то смеющиеся глаза сумасшедшего, то трясущиеся колена убийцы, то спекшиеся уста убитого; из темного облака капали на паркет кровавые [капли и] слезы, — по ним скользили атласные башмаки красавиц… и все по-прежнему вертелось, прыгало, бесновалось в сладострастно-холодном безумии…
[Свечи нагорели и меркнут в удушливом паре. Если сквозь колеблющийся туман всмотреться в толпу, то иногда кажется, что пляшут не люди… в быстром движении с них слетает одежда, волосы, тело… к пляшут скелеты, постукивая друг о друга костями… а над ними под ту же музыку тянется вереница других скелетов, изломанных, обезображенных… но в зале ничего этого не замечают… все пляшет и беснуется, как ни в чем не бывало.]
Долго за рассвет длился бал; долго поднятые с постели житейскими заботами останавливались посмотреть на мелькающие тени в светлых окошках.
Закруженный, усталый, истерзанный его мучительным весельем, я выскочил на улицу из душных комнат и впивал в себя свежий воздух; утренний благовест терялся в шуме разъезжающихся экипажей; предо мною были растворенные двери храма.
Я вошел; в церкви пусто, одна свеча горела пред иконою, и тихий голос священника раздавался под сводами: он произносил заветные слова любви, веры, надежды; он возвещал таинство искупления, он говорило том, кто соединил в себе все страдания человека; он говорил о высоком созерцании божества, о мире душевном, о милосердии к ближнему, о братском соединении человечества, о забвении обид, о прощении врагам, о тщете замыслов богопротивных, о беспрерывном совершенствовании души человека, о смирении пред судьбами всевышнего; [он молился об убиенных и убийцах,] он молился об оглашенных, о предстоящих!
Я бросился к притвору храма, хотел удержать беснующихся страдальцев, сорвать с сладострастного ложа их помертвелое сердце, возбудить его от холодного сна огненною гармониею любви и веры, — но уже было поздно! все проехали мимо церкви, и никто не слыхал слов священника…
…Злодей торжествовал. Но в эту минуту я увидел человека, который пристально устремил глаза свои на счастливца. В сих неподвижных глазах я видел благородную злобу и ненасытное, неумолимое, по высокое мщение; его взоры до костей проникали счастливца; они поняли все, всю глубину его низости, исчислили все беззаконные трепетания его сердца, угадали все нечистые расчеты ума… грозная улыбка была па устах незнакомца… он не оставит счастливца, нигде преступный не укроется от ядовитого острия, образ нравственного чудовища врезался в памяти мстителя, и когда-нибудь он совершит над счастливцем очистительную тризну, сдернет с него его блистательные покровы — и обнаженного, во всей его гнусности вытолкнув на лобное место, позором заклеймит лицо его до третьего поколения. Ив юноше пробежит святой огонь негодования, старец трепещущею рукою укажет на счастливца своим внукам; может быть, когда-либо в тишине ночи, посреди радостей домашнего счастия, жена, завлеченная очаровательным рассказом поэта, вдруг закроет лицо руками и воскликнет: это муж мой! Может быть, посреди шумной беседы, юноша прислушается к разговору товарищей, разделит с ними глубокую насмешку, возбужденную словом поэта, и вдруг, опамятовавшись, скажет в душе своей: это отец мой!
И счастливец удивится, отчего, посреди всех даров счастия, он не находит приветной улыбки; отчего не возбуждает ничьего участия, отчего содрогается жена в его объятиях, отчего, при взоре на него, краска стыда выступает на лицо его сына; поверженный на одр болезни, с ослабленными силами, с сжатым сердцем, он будет вокруг себя искать того сладкого участия, которое, как баснословный элексир жизни, врачует все язвы, — но заклейменный поэтом образ будет между счастливцем и его друзьями; этот образ удержит руку, протягивающуюся к страдальцу, обратит стон его в презренное лепетание ядовитого насекомого, сожаление — в невольную улыбку, помощь — в тягостный долг, и счастливец познает весь ужас бесплодного раскаяния; он будет искать ту невидимую руку, которая поразила его, но эта рука уже забыла о нем, она ведет новые жертвы к алтарю Немезиды, где совершается таинственное служение поэта во времена духовного смрада и общественного гниения…